Несмотря на всю свою приверженность к воспоминаниям, к житейским мелочам, к бытовой фразеологии, Аввакум не просто бытописатель. Средневековый характер его сочинений сказывается в том, что за бытовыми мелочами он видит вечный, непреходящий смысл событий. Все в жизни символично, полно тайного значения. И это вводит "Житие" Аввакума в круг традиционных образов средневековья. Море – жизнь; корабль, плывущий по житейскому морю, – человеческая судьба; якорь спасения – христианская вера и т. д. В эту систему образов включается и стиль "Жития". Но для Аввакума нет абстрактных символов и аллегорий. Каждый из символов для него не отвлеченный знак, а конкретное, иногда до галлюцинаций доходящее явление – видение. Однажды ночью, на молитве, еще до начала своих мытарств, увидел Аввакум видение – два золотых корабля своих духовных детей, Луки и Лаврентия, и свой собственный корабль: "не златом украшен, но разными пестротами, – красно, и бело, и сине, и черно, и пепелесо, – его же ум человечь не вмести красоты его и доброты". "И я вскричал: чей корабль?" Сидевший на корабле кормчий "юноша светел" ответил: "твой корабль, да плавай на нем з женою и детьми, коли докучаешь! И я вострепетах и седше разсуждаю: что се видимое? и что будет плавание?"

Это "видение" освещает внутреннею значительностью все начавшиеся с этой поры превратности судьбы Аввакума. Отправляясь в изгнание, он вспоминает тот же корабль: "Также сел опять на корабль свой, еже и показан ми..." С этим кораблем связана целая система образов. "Четвертое лето от Тобольска плаванию моему", – говорит он о времени своего изгнания. "Грести надобно прилежно, чтоб здорово за дружиною в пристанище достигнуть". Невзгоды – бури на этом житейском море: "дьявол паки воздвиг на мя бурю", "ин начальник воздвиг на мя бурю" и т. д. Так церковный символ превращается у Аввакума в конкретное "видение" и насыщает собою все "Житие" от начала до конца. Можно предполагать, что обильно встречающиеся в "Житии" реальные сцены плавания Аввакума на дощанике, на карбасе и т. д. привлекали его внимание именно потому, что они ассоциировались в его сознании все с тем же церковно-библейским символом корабля.

Церковная символика и народная поэзия всех народов знает образ души-птицы. С особой силой воображения, с большой остротой сочувствия Аввакум как бы видел действительно душу, освободившуюся от уз человеческого тела, – птицу. Душа человека после его смерти, писал Аввакум, "туды ж со ангелы летает, равно яко птичка попархивает, рада – из темницы той вылетела". И так всегда и во всем: Аввакум видит то, о чем пишет, и никогда не пишет о том, что им не прочувствовано и не узнано, как свое, близкое ему.

С той же системой церковно-библейской символики связан у Аввакума и излюбленный им образ странничества, пронизывающий "Житие" рядом соединенных с ним метафор. Но и образ странничества, и эти вытекающие из него метафоры для Аввакума так же конкретны, как и символы корабля и души-птицы. Аввакум рассказывает, как в Сибири, в изгнании, зимой они брели с семьей по снежной пустыне: "Протопопица бедная бредет-бредет, да и повалится". Падали и их спутники. "Долго ли муки сея, протопоп, будет?" – спрашивает Аввакума жена. "Марковна, до самыя смерти!" Она же, вздохня, отвещала: "добро, Петровичь, ино еще побредем". Символическое значение этой сцены осторожно раскрыто Аввакумом только в этих последних словах сурового протопопа и его верной жены: всю жизнь они бредут и будут брести до самой смерти.

Все в жизни Аввакума полно для него тайной значительности, в ней нет для него ничего случайного. Истинность изображаемого им "дела божия" подкреплена многочисленными "видениями" и чудесами. В трудные часы жизни Аввакуму не раз "является" на помощь ангел; в него не стреляет пищаль; за нападение на него виновный наказывается внезапной болезнью; Аввакум исцеляет от недугов, изгоняет бесов, по его молитве расступается покрытое льдом озеро и т. д. Все эти житийные шаблоны переданы, однако, Аввакумом не в отвлеченной средневековой манере, а жизненно конкретно. Быт и средневековая символика слиты в произведениях Аввакума нераздельно.

Аввакум не только приводит библейские символы для истолкования обстоятельств своей жизни, но и, наоборот, личными воспоминаниями, бытовыми реалиями, отчетливо нарисованными с натуры картинами толкует и оживляет библейские образы. Библейская история переводится им в чисто бытовой план, снижается до того конкретного "видения", в порыве которого Аввакум увидел и свой ярко раскрашенный всеми жизненными цветами "корабль моря житейского". Вот приводит Аввакум текст книги "Бытия" (III, 6–7): "И вкусиста Адам и Евва от древа, от него же бог заповеда, и обнажистася" – и затем конкретизирует этот рассказ таким образом: "О, миленькие! одеть стало некому; ввел дьявол в беду, а сам и в сторону. Лукавой хозяин накормил и напоил, да и з двора спехнул. Пьяной валяется на улице, ограблен, а никто не помилует. Увы, безумия и тогдашнего и нынешнева".

Библия для Аввакума – это только повод сравнить "нынешнее безумие" с "тогдашним". Любой библейский эпизод он вводит в круг интересующих его современных проблем. Ссылка, например, Адама на Еву в ответе на вопрос бога – "кто сказал тебе, что ты наг", – толкуется Аввакумом так: "Просто молыть: на што-де мне дуру такую зделал? Сам неправ, да на бога пеняет. И ныне по-хмельные, тоже шпыняя, говорят: на што бог и сотворил хмель-ет, весь-де до нага пропился, и есть нечева, да меня жьде избили всево; а иной говорит: бог-де ево судит, упоил до пьяна; правится бедной, бытто от неволи так зделалось. А беспрестанно тово ищет и желает; на людей переводит, а сам где был?"


Все творчество Аввакума проникнуто резким автобиографизмом. Автобиографичны все его сочинения – от "Жития" до богословских рассуждений и моральных наставлений и толкований. Все в его сочинениях пронизано и личным отношением, и личными воспоминаниями. В своем стремлении к предельной искренности и откровенности он пишет прежде всего о том, что касается его самого и его дела.

Он презирает всякие внешние ценности, даже и ту самую церковную обрядность, которую он так фанатически отстаивал: "крюки-те в переводах-тех мне не дороги и ненайки-те песенные не надобе ж". Над боярством он иронизирует, царский титул комически искажает. Разум, людская мудрость, людские установления – все то лишь "своеумные затейки". "Бог разберет всякую правду и неправду. Надобно лишь потерпеть за имя его святое".

Он преисполнен иронии ко всему, смотрит на все как человек, уже отошедший от мира. "Не прогневайся, государь-свет, – пишет он царю, – на меня, что много глаголю: не тогда мне говорить, как издохну". Своих единомышленников-мучеников он сравнивает с комарами и "мушицами": "елико их болши подавляют, тогда болше пищат и в глаза лезут"; своих детей он называет ласково "кобельками", самого себя сравнивает с "собачкой": "что собачка в соломе, лежу на брюхе".

Но несмотря на крайний автобиографизм его творчества, в этой все уничтожающей беспощадной иронии нет индивидуализма. Все происходящее за пределами его "земляного гроба" полно для Аввакума жгучего интереса. В наиболее личных своих переживаниях он чувствует себя связанным со своими читателями. Он близок ко всем, его чувства понятны. В малом и личном он находит великое и общественное. Сама личность Аввакума привлекала читателей чем-то близким, своим. И этим настоящим прочным мостом между Аввакумом и его читателями было живое чувство всего русского, национального. Все русское в жизни, в повседневном быту, в языке – вот что радует Аввакума, что его живит, что он любит и во имя чего борется. И речь Аввакума – его "ковыряние" и "вякание" – это русская речь; о ее национальном характере Аввакум заботится со всею страстностью русского человека; ее резкие национальные особенности перекрывают все ее индивидуальные признаки.

Он взывает к национальному чувству своих читателей. "Ты ведь, Михайлович, русак", – обращается он к царю; "не позазрите просторечию нашему, понеже люблю свой русской природной язык". Аввакум восстает против того, что "борзой кобель" Никон "устрояет все по фряжьскому, сиречь по неметцкому", что Спасов образ пишут так, что Спас выглядит, "яко немчин брюхат и толст", что русского Николу начинают звать на немецкий лад Николаем. "Хоть бы одному кобелю голову-то назад рожою заворотил, да пускай бы по Москве-той так ходил", – обращается он к Николе.