Круг тем и настроений в сочинениях Аввакума ничем не ограничен: от богословских рассуждений до откровенного описания физиологических отправлений человеческого организма. Но к каждой теме он подходит с неизменным эгоцентризмом. Личное отношение пронизывает все изложение, составляя самую суть его. Под действием этого субъективизма по-новому осмысляются и конкретизируются традиционные образы средневекового сознания. Аввакум все сопоставляет со случаями из собственной жизни. Вот как, например, он объясняет евангельские слова: "будьте мудры, как змии, и просты, как голуби" (Мф. 10; 16). Змеи мудры потому, что прячут голову, когда их бьют: "я их бивал с молода-ума. Как главы-то не разобьешь, так и опять оживет", а голубь незлоблив, так как, потеряв гнездо и птенцов, не гневается, а вновь строит гнездо и заводит новых птенцов: "я их смолода держал, поповичь я, голубятник был".

Свою речь Аввакум называет "вяканием", свое писание – "ковырянием", подчеркивая этим безыскусственность своих сочинений. Он пишет, как бы беседуя, обращаясь всегда не к отвлеченному, а к конкретному читателю так, как будто бы этот читатель стоит здесь же, перед ним: "Досифей, а Досифей! Поворчи, брате, на Олену-то старицу: за что она Ксенью-то, бедную, Анисьину сестру, изгоняет?" Иногда Аввакум ведет свою беседу одновременно с несколькими лицами, переводя речь от одного собеседника к другому: "Возьми у братьи чотоки – мое благословение – себе", и обращается тут же к тем, кто должен отдать четки: "Дайте ему Максим с товарищи, и любите Алексея, яко себя".

Аввакум тяготится тем, что беседа его не полна, одностороння, что собеседник его молчит, не отзываясь на его обращения: "Ну, простите, полно говорить; вы молчите, ино и я с вами престану говорить!" Однажды в своем "Житии", рассказав о том, как он с женою и детьми обманул казаков, спрятав от них чем-то провинившегося "замотая", Аввакум не выдержал: его мучает совесть, нет ли греха в таком обмане? И он оставил в рукописи несколько чистых строк для ответа своему читателю. Чужою рукою (видимо, его соузника Епифания) вписан ответ: "Бог да простит тя и благословит в сем веце и в будущем, и подружию твою Анастасию и дщерь вашу и весь дом ваш. Добро сотворили есте и праведно. Аминь". Вслед за этими словами снова начал писать обрадованный Аввакум: "Добро, старец, спаси Бог на милостыни! Полно тово". Так "Житие" превратилось в данном эпизоде в подлинную беседу. Но Аввакум прибег к такому способу изложения лишь один раз: он не сделал из него литературного "приема".

Как человек, свободно и бесхитростно беседующий с друзьями, Аввакум говорит иногда то, что "к слову молылось" (молвилось); он часто прерывает самого себя, просит прощения у читателя, нерешительно высказывает свои суждения и берет их иногда назад. Например, в одном из своих писем он просит "отцов поморских" прислать ему "гостинец какой-нибудь; или ложку или ставец, или ино что", но затем, как бы одумавшись, отказывается от своей просьбы: "али и у самих ничего нет, бедные батюшки мои? Ну, терпите Христа ради. Ладно так! Я веть богат: рыбы и молока много у меня".

Своими собеседниками Аввакум ощущает не только читателей, но и всех, о ком он пишет. Пишет ли он о Никоне, о Пашкове, о враге или друге, – он обращается к каждому с вопросами, насмешками, со словами упрека или одобрения. Даже к Адаму он обращается, как к собеседнику: "Что, Адам, на Еву переводишь?" (то есть сваливаешь вину). Он беседует и с человеческим родом: "Ужжо, сердечные, умяхчит вас вода"; взывает к Руси: "ох, ох, бедныя! Русь, чего-то тебе захотелось немецких поступков и обычаев?!" Даже дьявола он делает своим собеседником: "Добро ты, дьявол, вздумал".

Форму свободной и непринужденной беседы сохраняет Аввакум повсюду. Его речь изобилует междометиями, обращениями: "ох, горе!", "ох, времени тому", "увы грешной душе", "чюдно, чюдно" и т. д. Его изложение, как живая речь, полно недомолвок, неясностей, он как бы тяготится своим многословием, боится надоесть читателю и торопится кончить: "да что много говорить?", "да полно тово говорить", "много о тех кознях говорить!", "тово всего много говорить" и т. д. Отсюда спешащий и неровный темп его повествования: все излить, все высказать, ничего не утаить, быть искренним до конца – вот к чему он стремится. И Аввакум торопится выговориться, освободиться от переполняющих его чувств. Картины сменяются одна другой, образы нагромождаются и растут, восклицания и обращения врываются в беспорядочный поток его рассказа, сомнения и колебания – в поток его чувств и переживаний.

В своем презрении к "внешней мудрости", к правилам и традициям письма он последователен до конца. Он пишет действительно так, как говорит, и с почти фонетической точностью воспроизводит особенности своего нижегородского произношения. Надо было обладать исключительным чувством языка, чтобы так решительно отбросить от себя многие условности орфографии и письменной традиции, заменив их воспроизведением на письме устной речи.

Казалось бы, свобода формы сочинений Аввакума безгранична: он не связывает себя никакими литературными условностями, он пишет обо всем – от богословских вопросов до бытовых мелочей; высокие церковнославянизмы стоят у него рядом с площадной бранью. Но тем не менее в его своеобразной литературной манере есть кое-что и от русского средневековья. Аввакум был не просто книжным человеком, но и очень образованным книжником. Но своими книжными знаниями, своим умением пользоваться книжными приемами и книжным, церковнославянским языком он распоряжается с полной свободой и все с тем же стремлением наибольшего самовыражения. Он любит подкреплять свои мысли цитатами из церковных авторитетов, хотя выбирает цитаты наиболее простые и по мысли, и по форме – "неукрашенные". Он приводит на память тексты Маргарита, Палеи, Хронографа, Толковой псалтири, Азбуковника, он знает по Четьям-Минеям жития святых, знаком с "Александрией", "Историей Иудейской войны" Иосифа Флавия, с Повестью о белом клобуке, со Сказанием о Флорентийском соборе, с Повестью об Акире, с "Великим Зерцалом", с летописью и Повестью о Николе Заразском и другими памятниками.

В переписке Аввакума есть эпизоды, как бы овеянные "простотою вымысла" хорошо известного ему Киево-Печерского патерика. Принес Аввакуму "добрый человек" из церкви просвиру. И думал Аввакум, что просвира эта – настоящая, освященная по старому обряду. Он поцеловал ее и положил в уголку. Но с той поры стали каждую ночь наведываться к Аввакуму бесы. Они то завернут Аввакуму голову так, что он едва может вздохнуть, то вышибут из рук четки во время молитвы, а однажды ночью, точь-в-точь как в Киево-Печерском патерике с Исакием, "прискочиша" к Аввакуму "множество бесов и един бес сел з домрою в углу, на месте, где до того просвира лежала, и прочий начаша играти в домры и гутки. А я слушаю. И зело мне грустно...". Только после того, как Аввакум сжег просвиру, бесы перестали докучать ему. "Видишь ли, Маремьяна, – пишет Аввакум, – как бы съел просвиру-ту, так бы что Исакия Печерского затомили". Аввакум не скрывает сходства с Киево-Печерским рассказом, оно и самому ему кажется удивительным, и тем достигает впечатления полной непосредственности заимствования.

Есть два способа использования писателем предшествующего книжного материала. Наиболее распространенный способ – это точное цитирование, иногда с указанием, откуда взята цитата. Тем самым создаются как бы вкрапления чужеродного текста в свой собственный. Это не выражение своей мысли: это подкрепление ее чужим текстом. Но есть и другой способ, гораздо более редкий в новое время и довольно часто встречающийся в средневековой литературе. Автор цитирует неточно, по памяти, частично даже меняя цитату, не подтверждая свою мысль чужим текстом, а как бы выражая чужими словами свою собственную мысль. Этот способ связан, конечно, с пониженным чувством авторской собственности. При этом втором способе неточная цитата становится формой выражения своей мысли. Именно так цитирует в своих сочинениях Аввакум, ничуть не нарушая таким цитированием непосредственности и полной искренности своего самовыражения. Этот же оттенок есть и в тех случаях, когда Аввакум начинает писать книжно и выспренне. Такая книжность всегда имеет либо оттенок несерьезности, как бы игры, либо искренней книжности – книжности настроения, книжности самой мысли. Аввакум не подчиняется книжности, книжной традиции, а подчиняет ее себе – властно и эмоционально. Искренность и непосредственность – всегда верхний слой его произведений, книжность – нижний, подспудный, служащий первому. То же самое можно сказать и о фактической, "реалистической" стороне его писаний. Факт в сочинениях Аввакума подчинен мысли, чувству, идее. Факт иллюстрирует идею-чувство, а не идея объясняет факт. Его жизнь во всей ее реальной сложности – это часть его проповеди, а не проповедь часть жизни. Так обстоит дело в конечном счете.