На Соловках он был вечно голоден, ходил полным оборванцем. Один из начальников лагеря женился на бывшей заключенной из интеллигентной компании (ее подругой была Лада Могилянская). Она была восхищена его стихами и раза два посылала ему махорку и какую-то скромную еду. Фамилии ее не упоминаю – она жива. Он посвятил ей одно из своих стихотворений, напечатанное в "Соловецких островах" в 1930 году. Журнал "Соловецкие острова" шел в свободную продажу по всему Советскому Союзу и даже за рубеж (полный комплект его есть, например, в библиотеке Хельсинки).

Стихами его пленилась одна школьница где-то в Перми или Вятке и стала ему писать и посылать посылки. От имени своего и родителей она пригласила его приехать к ним в город. Потом, как мне говорили, она стала его женой, но это была, по-видимому, ошибка. Кемь была для него промежуточным пунктом при его освобождении: в Кемперпункт отправляли всех тех, сроки освобождения кого приходились на ненавигационный период. Лучшие его стихи принадлежат именно к этому послелагерному, самому трудному периоду его жизни. Тема ожидания близкой смерти – в них главная. После освобождения он жил, страшно бедствуя, в Архангельской области, где и умер.

Сведения о нем прекращаются где-то около 1936–1937 годов. Погиб ли он от туберкулеза, истощения или был расстрелян, как были расстреляны без суда и следствия многие ссыльные в Архангельской области просто потому, что их было слишком много, – кто знает?

Кое-что из его стихов мне удалось найти в изданиях: журнал "Недра", 1923–1924 (в четвертой книге, стр. 314). Ссылка на него имеется в сборнике "Русский Берлин" (1921–1923), YMKA Press, 1983. Некоторые стихи напечатаны в журналах "Огонек" и "Наше наследие".

Мои воспоминания о Володе хотелось бы заключить строками из его стихотворения 1927 года:

Мои стихи для всех времен
Мечтателей, бродяг и пьяниц,
Для тех, кто в жизни полюбил
Вино, любовь и вдохновенье,
Кто жизнь иную уловил
Сквозь эти тусклые мгновенья...
Сей миг приветствую, как праздник...
Суровый час грядущей казни.
Вы легкие! И больно мне –
И радостно полет ваш милый
Следить – в огромной тишине
Моей тюрьмы, моей могилы.


Александр Артурович Пешковский
Писать о нем серьезно трудно. И все же в нем, наряду с чрезвычайной вульгарностью и практичностью, были наивность, простодушие и что-то еще, к нему привлекавшее. Он работал в кримкабе еще до меня, был чуть старше возрастом, и Колосов держал его при себе первым помощником, что он и любил нам показывать. А мы с Володей Раздольским на это не обижались: "пусть себе!" Он был чрезвычайно активен и подвижен. Подвижен не только потому, что вечно что-нибудь добывал и устраивал – для себя в первую очередь, но иногда и для нас, если мог, тоже, – но и потому подвижен, что был болен какой-то формой хореи: ерзал головкой, дрыгал ножками (в гольфах и остроносых туфлях "джимми"), крутил плечами и как-то особенно прорывался словами (из него вечно вырывались какие-то слова, особенно когда писал). Из отдельных слов, которые вырывались у него, когда он писал, например, заявление с просьбой о помиловании, мы отлично представляли себе этот "документ", полный унижения и преувеличений. "Документ" этот он от нас скрывал, но мы, посмеиваясь, все же жалели Артурыча за то унижение, через которое ему пришлось пройти. Впрочем, освобожден он был досрочно не по заявлению, а за свое поведение в Солтеатре. Летом 1931 года, когда приехала разгрузочная комиссия (она приезжала ежегодно), для нее было дано представление – "Соловецкое обозрение" Б. Н. Глубоковского (и автор, и режиссер, и актер). В театр были допущены и заключенные. Артурыч, который писал в "Соллисток" "театральные рецензии" (хвалил нужных ему актеров и постановщиков), занял в рядах свое обычное место под ложей начальства. Как только поднялся занавес и водворилась тишина, стали слышны вскрики и бормотания Артурыча. Комиссия изумилась и в этот же свой приезд его освободила. Сам я на этом спектакле не был: так рассказывали. Артурыч пытался писать стихи, прозу – его "шедевр" "Кузьма – вдова". Печатал он их в "Соловецких островах", выделяя в своих произведениях отдельные слова крупным шрифтом, и это казалось каким-то продолжением его странной болезни.

"Юрка Казарновский заикается, когда говорит, а Артурыч, когда молчит", – шутили про него. Но Артурыч "заикался" и в печатном тексте. Его прозаическая вещь (с главным типажем, кажется, "мадам Либерман") была все же неплохой. Был он племянником специалиста по русскому синтаксису – А. М. Пешковского. Мать его и отчим Шведов приезжали к нему на свидание. Были они из Царского Села (к тому времени уже переименованного в Детское Село).

Артурыч удивительно умел устраиваться, имел всюду "блат" (соловецкое словцо, распространившееся потом по всей стране).

Служебные поручения "папашки Колосова" он также выполнял отменно. Знал он все слухи, все "параши", или, как их еще называли на Соловках, "радио-параши", т. е. слухи, исходившие главным образом с радиостанции – месяцами единственной связующей нити с материком.

В "Соловецком обозрении" пелось:

То не радио-параши
И не граммофон, –
То поет, поевши каши,
Наш веселый СЛОН.

Его окружала вся соловецкая молодежь, писавшая стихи: Панкратов, Казарновский, Шипчинский, Свешников-Кемецкий, Могилянская.

После освобождения из лагеря я с ним встретился в Ленинграде. Я рассказал ему, что хочу писать очерки для детских журналов (для "Костра", куда уже сдал рукопись) о происхождении некоторых слов и выражений. Каково же было мое удивление, когда он сразу же и быстрее меня попытался опубликовать серию таких очерков как раз о тех словах, которые я ему назвал, и по тем же справочникам и изданиям. Я рассердился и больше с ним не встречался. Когда и как он вскоре пропал – не знаю, но быть просто незаметным он не мог, даже в Ленинграде. Я же благословляю судьбу, что не вступил на стезю писательства в те годы и стал незаметным, работая корректором сперва в типографии "Коминтерн", а потом в издательстве Академии наук в Таможенном переулке Васильевского острова.