Что бы там с ним ни было, мне его очень жаль, и я благодарю его за то, что в моем обществе он находил некоторое утешение...

* * *

Сразу по моем возвращении в родительский дом нас навестил наш сосед доктор Александр Иванович Соловьев. Выслушав мои рассказы, он сказал: "У тебя все это в прошлом, а нам предстоит". Он был вдвойне не прав. Аресты вскоре охватили и тех, кто уже отсидел, а от "воли", даже после Соловков, впечатление было самое гнетущее. Дело в том, что, когда я вернулся в Ленинград, город, как и вся страна, был уже другим. Из одной зоны я как бы перешел в другую. Страна уже напоминала лагерь. Наши кружки и общества, наши "русские разговоры" – бесконечные и задушевные, раскрывавшие сердца, переходившие в мировоззренческие споры, рождавшие целые философские концепции, – кончились. Уже никто не решался собираться вместе для споров и бесед. За разговоры грозил арест. Разговоры ушли в подполье. Лишь бледное подобие интеллектуальной жизни еще теплилось.

Тем самым исчезал главный стимул жизни. Способность мыслить, которой природа наградила человека с такой безмерной щедростью, не осуществляясь, становилась обузой, что открывало соблазн легкой лжи. Без свободной мысли уходило душевное и физическое здоровье, уходила жизненная стойкость. Существование становилось несчастливым, даже мучительным. Только где-то в самой глубине души еще жило: мыслить – и тем умерять страдания! Мыслить – и тем оправдывать свое существование! Мыслить – и тем порождать, расширять, углублять мыслимый мир, оздоровляющий совесть, поддерживающий бескорыстие, дающий взаимопонимание, объединяющий людей по принципу соборности – духовного единства человечества.

* * *

Я назвал свои воспоминания известной строчкой из Боратынского не случайно. Мне хочется подчеркнуть, что главным, как мне сейчас представляется, в моей молодости были не отдельные события, пусть и очень для меня важные, не повороты судьбы, достаточно крутые, а люди, среди которых я оказался, тот воздух культуры, которым они дышали и я вместе с ними, тот дух общения, который так отличает духовную жизнь начала века. На мой взгляд, слово "беседа" наиболее точно определяет духовную насыщенность нашего общения, во всяком случае, точнее, чем слово "разговоры" или "споры". Даже на Соловках это были "беседы", а не "разговоры", и тем более не "болтовня", это были Беседы – последнее увядание великой эпохи общения, называемой теперь Серебряный век.

Так прошли четыре года моей молодости. Было трудно, было страшно. Многие не выдерживали.

Но, вместе с этим, было и легко, временами даже весело. Это были, быть может, самые счастливые годы моей жизни. Я был молод. Меня окружали замечательные люди, имена которых принадлежат к самым светлым в русской культуре: философы, искусствоведы, поэты, реставраторы. Соловки дали мне не меньше, чем университет. Можно сказать, что Серебряный век с его удивительным духом общения завершался для меня на Соловках. Разговоры, споры, даже целые диспуты в камере открыли мне, что культура – это когда вокруг тебя настоящие люди.

На Соловках у меня был овчинный полушубок, его привезли мне родители, когда приехали на свидание. Настоящий романовский полушубок – их так называют по старинному городу на Волге, в котором их столетиями делали. Романовские полушубки славились на всю Россию. Этот полушубок очень помог мне тогда выжить – не меньше, чем окружавшие меня люди. А потом, уже в ленинградскую блокаду, он спас меня от верной смерти. Голодный, сутками, морозной зимой в неотапливаемой квартире я лежал, завернувшись в него, или писал, высунув из рукавов только кончики пальцев. У него очень длинные рукава, это сделано еще в традициях древнерусской одежды, чтобы согревать руки. С этим связана известная русская поговорка: "работать спустя рукава", т.е. кое-как, не освободив руки, не "засучив рукава". Но я-то в блокаду работал именно спустя рукава, только так можно было писать.

Недавно дома мы перебирали вещи, и я вновь достал свой полушубок. Оказалось, он очень хорошо сохранился. Даже не побит молью. Я надел его и удивился, как он до сих пор удобен. Получается, что я прожил с ним всю жизнь, хоть пользовался им и нечасто. Когда надо было выжить. Почему он опять появился? Неужели приходит время, когда я снова должен буду его носить? Я огляделся и из него как бы заново увидел свою квартиру. Вот висят на стене фотографии родителей. Мои родители не были богатыми людьми. Отец был, что называется, простой инженер. По тем временам это был просто нормальный, достойный уровень жизни. Я – академик, но я никогда не жил лучше своих родителей.

Почему овчинный полушубок – самая близкая мне вещь?

Как раз в это время к нам приехал фотограф из "Огонька", он и снял меня в таком виде.

Хорошо иметь в жизни вещь, которая греет. Которая сопровождает тебя всю жизнь, когда ты остаешься один, когда остается надеяться только на себя. Мне кажется, у Пушкина такой вещью был его халат, у Гоголя – конечно, шинель, у Толстого – его "толстовка". Ну, а для русского интеллигента нашего столетия – лагерный бушлат. Но мне повезло больше. У меня все-таки не бушлат, а полушубок. Вещь более теплая и не столь безрадостная.

 

С. 413–449